Аннотация: Идет девочка по Блокадному Ленинграду. И все.
Холод бывает разным...
Кто-то из знаменитых полярников сказал, что к нему нельзя привыкнуть. Когда Вика первый раз прочитала об этом, то сильно удивилась.
Что такого страшного в этом холоде? Оделся потеплее - и все! Вике всегда нравилась зима - елка, горки, мандарины, лыжи и коньки. Это же здорово! Особенно здорово пахла мама, когда возвращалась домой с работы. Свежий запах морозца в теплой квартире.
А папа пах табаком и машинным маслом.
Папа пропал без вести еще осенью. Его самолет сбили за линией фронта.
А потом пришел холод. Настоящий военный холод. Безжалостный.
И разный...
На улице он жесткой балтийской фанерой скребет по лицу, забираясь под шарф, распахивая пальто. Злой и всемогущий.
Дома он другой. Подлый и коварный. Он сочится струйками из заколоченных окон - стекла вылетели еще в сентябре. Он ядовитыми змеями ползет по ледяной батарее парового отопления. Бывшего отопления. Потом крадется по мерзлому полу и бессильно тает около маленькой буржуйки, чадно дымящей вечерами.
Около этой печки теплится жизнь. На ней кипятится суп - кипяток, в котором размочена дневная пайка хлеба. Как-то мама достала сахара. Маленький кулечек. Боже! Как это вкусно! Кипяток, хлеб и чуть-чуть сахара!
Вика уже и забыла, что так вкусно бывает. Впрочем, в ее жизни само это слово "вкусно" - исчезло. Разве может еда быть невкусной? Какая же она была дура, когда до войны не любила овсянку. Разве можно не любить еду? Сейчас бы Вика съела целую кастрюлю - да что там! - целое ведро этой овсянки!
Голод грыз изнутри, разъедая тело, сжирая душу. Холод вцеплялся когтями снаружи. Два врага, которых Вика ненавидела сильнее, чем проклятых немцев. Она уже привыкла к ежедневным обстрелам и бомбежкам. Но к холоду и голоду привыкнуть никак не могла.
Она ругала себя последними словами, укоряла, что готовилась к вступлению в комсомол, а комсомолка должна быть готова к любым лишениям!
Но не могла оторвать взгляда от черненького ломтя кислого хлеба, который мама резала тонкими пластинками на ужин.
Однажды, когда мамы не было дома, а школа была закрыта, Вика, отчаявшись, побрела на кухню - в десятый, а может быть в сотый раз проверять шкафы и ящики.
Но банки уже давно были вылизаны, а крупинки круп аккуратно собраны. Пальцем их собирали. По одной.
Зачем-то в тот день Вика полезла за кухонную плиту. И нашла там сокровище! Целую картофелину! Засохшую, сморщенную, но картофелину! Вика даже заплакала от счастья. Она представила, как обрадуется мама. Когда она придет - Вика нажарит на печке тоненькие ломтики - и у них будет царский ужин!
Она взялась за нож и начала тоненько-тоненько строгать ее. Вышло пятнадцать ломтиков. Таких прозрачных, что через них можно было смотреть.
Но пятнадцать же не делится на два? Мама будет отдавать этот ломтик Вике, а Вика маме. И жадными глазами будут смотреть на него, сглатывая тягучую слюну. Потом они его уронят, случайно наступят на него и ломтик испортится и они поссорятся. Нет уж!
Вика осторожно взяла самый маленький пятнадцатый ломтик и положила его в рот. Боже ты мой! Как вкусно! И зачем ее жарить или варить? Когда война закончится, Вика будет есть только сырую картошку! Ведь у нее вкус хлеба! Правда, кожурка немного хрустит, но это даже пикантно, как сказала бы их соседка артистка со съедобной фамилией Лимонова.
Очнулась она тогда, когда все ломтики закончились.
Как-то вот так взяли и закончились. Сами собой. Неожиданно и бесповоротно. Окончательно. Не помня себя от стыда, Вика снова бросилась на кухню и снова стала искать за плитой, в углах, в столе. Даже попыталась отодвинуть тяжеленный посудный шкаф. Но у нее, конечно, ничего не получилось. Даже папа двигал его вместе с дворником дядей Маратом, когда маме приспичивало вымыть полы под ним.
Но картофелин больше не было.
Этот маленький, сморщенный, коричневый привет из довоенной жизни оказался единственным. Как она туда закатилась, эта картошечка? Как она там не сгнила, дождавшись злого января сорок второго года?
Эх, картошка-тошка-тошка... Пионеров идеал.
Вике было нестерпимо стыдно. Она так и проплакала весь день до прихода мамы. Даже Жюль Верн так и остался сиротливо валяться на ледяном полу.
Вика побоялась признаться в своем преступлении.
Нет. Мама бы ее простила, конечно. И даже похвалила бы - потому что... "Ты еще молодая и тебе надо жить и расти. Поэтому тебе надо кушать больше!"
Но в глазах ее мелькнул бы голод. Это голод рождал в людях зависть и ненависть. Это были не мамины чувства, но они иногда мелькали в ее глазах.
А с едой становилось все хуже.
В январе перестали выдавать хлеб. Совсем.
Вика перестала ходить в школу. Она вставала в четыре утра и брела из дома занимать очередь в магазин, что на бывшей Владимирской площади.
Очередь стояла часами - покорно и безмолвно дожидаясь открытия магазина. Но он не открывался.
Питались они в те дни плиткой столярного клея, которую мама украла с работы. Клей варили и давали ему остыть. Тогда он превращался в студень.
А вчера хлеб дали. Но только за один день. За пропущенные выдавать не стали. Хлеба просто не было.
Сто пятьдесят блокадных грамм Вике как иждивенке и сто пятьдесят маме как служащей.
Это было огромным счастьем, когда двадцать шестого декабря подняли нормы хлеба. На целых двадцать пять грамм! Вот оно какое - счастье!
Жаль, что сестре это не помогло.
Вчера вечером они ели хлеб с остатками клея и смеялись от счастья. "Мама, помнишь ты мне говорила, чтобы я не налегала на мучное?" "Доча! Я ошибалась!"
Утром же пришел новый холод. Холод, которого Вика еще не знала.
Этот холод тянул из нее иззябшееся тепло. Под тремя одеялами, накрытые маминым пальто, они спали, тесно прижавшись друг к другу. Грели друг друга. Маленький узелочек жизни в море холода. Маленький огонечек двух сердец.
И вдруг этот огонек исчез.
Вика нашла в темноте руку мамы. Ледяную руку.
Тогда девочка выбралась из груды одеял, взяла спички и зажгла небольшой огарочек парафиновой свечи. Взяла подсвечник и поднесла к маме
Желтый свет пугающе заскакал по истончившемуся лицу женщины. Бледному, тонкому, прозрачному.
Глаза ее были открыты. Большие синие глаза. "В глаза твои я и влюбился!" - смеялся когда-то папа - "Они как мое любимое небо!"
Когда пришла война, глаза ее стали еще больше. Потом еще и еще.
Вика не знала, что в веках хранится последний запас жира у человека. Когда эта жировая прослойка исчезает - глаза становятся просто огромными. Это значит то, что человек начинает питаться самим собой. И его уже не спасти. Никакими медикаментами. Никаким усиленным питанием. Ничем. Вика этого не знала. Она поняла только то, что мама умерла.
Девочка выбралась из-под одеял. Изо рта валил пар и растворялся в темном воздухе комнаты.
Она взяла свечку, открыла дверку буржуйки. Начала туда кидать наструганные щепки бывшего стола. Потом вырвала несколько страниц из так и недочитанных "Пятисот миллионов бегумы". Зажгла их. И, прислонившись к стене, стала ждать, когда лед в кастрюльке превратится в воду и хоть немного согреется.
Тогда можно будет позавтракать.
Мама всегда оставляла кусочек хлеба себе и Вике на утро.
Теперь Вике достался ее завтрак.
Мама умерла. А Вика будет есть ее хлеб. До конца месяца еще пятнадцать дней. Значит, целых пятнадцать дней Вика сможет есть мамину долю.
По правилам, эти карточки надо сдать. И тогда кто-то из людей спасется этим дополнительным пайком. Например, раненый с фронта. Но почему не Вика? Почему Вика не должна спастись? Чем она хуже?
Нет. Она не пойдет сдавать карточки. Сейчас она позавтракает и пойдет за хлебом. А потом вернется и покушает еще раз.
Теперь у Вики целых двести пятьдесят грамм хлеба на день! Двести пятьдесят! С одним условием - если маму не везти в покойницкую.
Мама поняла бы и простила бы. И она поступила бы так же.
Вика не плакала. У нее просто не было сил на слезы. Смерть стала таким же привычным явлением, как война.
За полгода с начала блокады их дом опустел.
Кто-то ушел на фронт. Кто-то смог эвакуироваться. Кто-то умирал.
Смерти начались в конце октября.
Нет, до этого тоже умирали. От болезней там. Или от старости.
И погибали. Однажды снаряд попал в трамвай на Невском. Когда Вика выходила из бомбоубежища - дворники уже смывали кровь из шлангов. Их метлы звенели осколками стекла и металла. Сердитая милиционерша, возрастом чуть старше Вики, покрикивала на любопытных. Проходите, мол. Не мешайте! Разорванные взрывом тела были заботливо укрыты белоснежными простынями, моментально намокавшими кровью.
Вот тогда Вике стало очень страшно. Когда она посмотрела на скрюченные женские пальцы, словно пытающие вцепиться в асфальт, а на одном из них блестел солнечным зайчиком перстень... Она едва не упала в обморок.
Тогда было страшно. А потом Вика привыкла. Привыкли и ленинградцы.
Первыми от голода начали умирать мужчины. Просто шли и падали. Садились на скамейки и не вставали.
"Потому что мужчины слабее" - объяснила ей мама.
Да. Мама, как всегда, оказалась права. В их доме, что на улице Марата, мужчин не осталось совсем.
Потом стали уходить старики и дети.
Мертвое тело на улице стало обыденностью. Через них просто перешагивали, не обращая внимания. Они могли лежать часами, днями, порой неделями, пока измученные бойцы похоронных команд не подбирали их.
Потом куда-то увозили.
Сложнее всего было с теми, кто умирал на лестницах. У соседей уже не было сил, чтобы просто вытащить труп на улицу. Телефонная связь не работала. В их доме, на площадке третьего этажа, две недели пролежало в декабре тело старого библиотекаря Моисея Рувимовича. Хорошо, что было морозно.
Похоронщики просто спихнули тело в пролет. А потом, осторожно держась за стенки и шатаясь от усталости, еле-еле закинули его в грузовик, набитый такими же счастливцами, вырвавшимися через смерть из блокадного кольца.
Вода закипела.
Вика вздрогнула.
Сняла с печки кастрюльку.
Потом макнула туда промерзшую за ночь корочку хлеба. Потом осторожно сунула ее в рот и начала посасывать. Как младенец.
Позавтракав, пошла за хлебом. С единственной мыслью - хоть бы дали этот хлеб.
Самое сложное для Вики было вот это. Спуститься с четвертого этажа в парадное.
Когда перестали работать водопровод и канализация, ленинградцы стали носить ведра. Наверх с водой. Вниз с отходами. Идти было тяжело. Вода плескалась, когда человека пошатывало. Она стекала по стенам, по ступеням и постепенно намерзала крутыми наледями. Вика сама как-то подскользнулась и уронила тяжелое ведро. Хорошо, что это были нечистоты, а не вода из Невы. Иначе, пришлось бы снова идти до проруби.
Скалывать этот лед было уже некому. Дворник дядя Марат погиб в октябре, во время очередного ночного налета, когда сбрасывал зажигалки с крыш. Смешной он был... Все время шутил - "Я потомственный татарин, потомственный дворник и потомственный ленинградец! Поэтому в честь меня и назвали нашу улицу!"
Да и не смог бы он.
Смог бы он долбить ломом лед?
Идти приходилось, вцепившись обоими руками в лестничные перила. Хорошо, что папа подбил маме валенки кожей. Теперь девочка ходила в маминых валенках. А мама - в папиных унтах. Довоенную зимнюю обувь Вики они выменяли на Владимирском рынке. На кусок свиной кожи. Ее потом нарезали как лапшу - так и варили и ели.
Ходить в ботиночках было невозможно. Нет, не потому что холодно.
Люди пили много воды. Простой воды, лишь бы горячей. Кипяток создавал иллюзию сытости. Но на холоде отказывали почки. Все время хотелось в туалет. И опухали ноги. Они просто набрякали этой водой, становясь похожими на бледные белые бревна.
Однажды, когда еще были силы, Вика и мама пошли в баню. Они все еще работали. В целях экономии, одно отделение было закрыто. И мужчины, и женщины теперь мылись в одном.
Сначала Вике было очень стыдно раздеваться.
Во влажной, парящей раздевалке прямо напротив нее сидел какой-то старик и с кряхтением натягивал кальсоны на узловатые, в извилистых синих полосках, ноги.
Старик никакого внимания не обращал на нее, бесстыдно пряча интимное в в одежду.
А она стеснялась обнажиться.
Мама же спокойно сняла свою сорочку. Медленно и аккуратно сложила ее в шкафчик. Взяла шайку и, сгорбившись, пошлепала в моечное. Потом оглянулась и хрипло сказала:
-Ну что же ты, доча? Завшиветь хочешь? Это некрасиво!
Краснея, Вика торопливо разделась.
В моечном было чуть теплее. Парилка не работала. Люди стояли в очередь к единственному крану с горячей водой.
Разговоры в банной голой очереди были точно такие, как и в очереди хлебной и одетой.
О войне. О продуктах. О том, что "- Клавка устроилась хлеборезчицей и теперь крошки домой носит! - Повезло! - Да..."
В смутном тумане раздавался густой мужской бас, уверявший всех, что блокаду прорвут не позднее последней декады декабря, к Новому Году, это точно, у него знакомый водителем при штабе работает!
Люди обессилившими руками несли тазики на скамьи. Потом натирались серыми кусочками мыла. Потом тщательно смывали его тряпками, намоченными в воде, выдававшейся по норме. "Одна шайка на одно помытие!" - так сообщала грозная красная надпись над краном.
Никто ни на кого не обращал внимания. Постепенно привыкла и четырнадцатилетняя девочка Вика.
Напротив ее сидела мама. Рядом с мамой какой-то маленький лысый мужчина фыркал, растирая мыло по лицу. Он сидел, широко расставив ноги. От этого Вике стало почему-то противно.
Себя она смогла помыть, когда лысый ушел.
Выступающие ребра. Опухшие животы. Острые локти. Обвисшие груди. Сморщенные лица. Вот там Вика и разглядела свои ноги - большие, неестественно толстые, синие какие-то. Ткни пальцем в нежное девичье бедро - остается белая-белая вмятина, которая постепенно наполняется ленивой кровью и расправляется...
И разговоры, разговоры... Где-то там выли сирены, грохотали разрывы. А тут разговоры. Одна тетка сетовала, что посадила картошку под Сестрорецком и что ее давно уже выкопали. А она дура, а муж ее вдвойне дурак, Царствие ему Небесное, как ушел в ополчение в сторону Луги так и не вернулся. Почему дурак? Так все уверял - войны, мол, не будет в этом году, а если и будет...
Когда они вышли из моечного в раздевалку, тот старик так и сидел, натянув кальсоны и рубашку. В руках его была зажата гимнастерка. Открытым ртом он уставился в потолок, с которого капала отпотевшая с помытых тел вода. Один зуб старика блестел золотом.
Они уже успели одеться, когда приехали похоронщики.
Больше Вика в баню не ходила. Она готова была дойти с ведром до Невы, но больше никогда-никогда не видеть страшных голых людей, совершенно не похожих на тех атлантов, держащих Эрмитаж.
А еще ноги оборачивали бумагой.
Бумага была большой ценностью. Если ты упадешь с ведром и опрокинешь воду на валенки - это верная смерть. Высушить их почти невозможно. Нужно сидеть около печки и смотреть, чтобы обувь не сгорела. Стоит уснуть - и все. Спасала как раз бумага. Газетная, оберточная, листовочная - любая. Когда немцы кидали листовки - ленинградцы радовались как дети. Листовками можно растопить буржуйку. Можно использовать... Ну... Когда идешь в отхожее ведро. Можно обмотать ногу бумагой вместо портянок. Ну и сушить обувь лучше, когда напихаешь ее внутрь на ночь.
Иллюзия тепла.
Весь Ленинград жил этой иллюзией тепла.
Когда тикает метроном. Когда Ольга Берггольц свои стихи читает. Когда стоишь в очереди или сидишь на уроках. Когда замерзает хлеб за пазухой и чернила в непроливашке. Все время кажется, что где-то совсем рядом у людей горит очаг, там тепло и светло, там стоит борщ на столе и котлеты на второе. Ведь и впрямь - счастье рядом. Как они с мамой радовались, когда наши начали наступление под Тихвиным и освободили его... Казалось вот-вот и наши освободят Ленинград! Освободят от голода и холода. И станет легче.
Почему-то стало еще тяжелее.
Сегодня хлеб давали.
Вика встала в конец очереди.
Теперь люди молчали в очередях.
До войны ленинградцы были не такими. Они были веселыми, смешливыми, порой легкомысленными.
Сделав уроки, Вика неслась во двор, шептаться со взрослеющими сверстницами и ругаться на бестолковых мальчишек, то и дело норовящих дернуть с косички в перерывах между своими штандерами.
Как только у папы выдавалось время, они обязательно шли в театр! Вике нравился этот свет, этот праздник, эта сцена, эти страсти! А в мае ее старшая сестра Юта завела роман с курсантом из Военно-Морской академии.
Он был высок, строен, черняв и остроумен. Вика очень-очень завидовала Юте. Когда в прошлом июне начались белые ночи, они, всей компанией, бывало, ходили гулять по ночному Ленинграду.
Ютин моряк брал гитару и пел романсы на Поцелуевом мосту.
Его друзья приглашали на танец Ютиных подруг.
Один раз на вальс пригласили и Вику. Ее плечи вздрагивали под сильными руками улыбчивого курсанта, который рассказывал ей о своем первом походе в море.
Мама потом ругалась на запоздавшую дочь. Папа усмехался в усы. А губы горели от первого поцелуя.
Юта умерла тридцать первого декабря сорок первого года.
А ее курсант ушел на фронт.
А тот, который поцеловал Вику первый раз - написал ей целых два раза. Последнее письмо было датировано сентябрем. Пришло оно в ноябре. Больше вестей не было.
Продавщица механически взяла деньги и отрезала два квадратика от карточек.
Потом завернула четверть буханки в серую бумагу и протянула Вике.
Девочка спрятала ее за пазуху. Бывали случаи, когда хлеб выдергивали прямо из рук в толчее очереди. Бывали, да...
А теперь долгий путь домой...
Долгий, потому что тяжело идти, держась за стены домов. А еще потому, что нужно бороться с искушением - хлеб!
Мама учила когда-то Вику - "Нельзя есть на ходу. Так поступают лишь животные и опустившиеся люди".
Мама была права.
Опустившиеся - умирали быстрее. Стоило позволить себе расслабиться - и человек моментально превращается в животное. В соседнем подъезде сошла с ума женщина. Она убила своих детей - трехлетнюю дочку и пятилетнего сына. Убила, чтобы жить на их детские карточки. Убила и сошла с ума. Она ходила по двору и кричала шепотливым хрипом: "Машенька! Петюня! Домой! Ужинать!" Карточки не спасли ее при артобстреле.
Артобстрел... Еще одно страшное слово. Впрочем, это слово претерпевало странные метаморфозы.
Первый раз оно было жутковатым, но интересным. Было непривычно сидеть в подвале, спешно переоборудованным под бомбоубежище. В тусклых лампах то накалялись, то угасали желтые ниточки электрического огня. Тряслись стены. От близких взрывов с потолка сыпалась старинная пыль. Старшие ругались, крестились, вскрикивали. А Вике было интересно.
Потом это слово стало страшным. Потом, это когда Вика вышла из убежища. В соседний дом попал немецкий снаряд. Из разбитых окон густо клубился дым, поднимаясь к пасмурному небу Ленинграда. Стены дома зияли дырами, бесстыдно распахнувшими внутренности прошлой жизни. Суетились пожарные, разматывая кишки шлангов. И молчаливая толпа жильцов обреченно стояла возле бывшего своего дома. Куда они пойдут? Но мама не ответила, пряча взгляд. И Вика стала бояться. Не смерти, нет. Не грохота. Не трясущихся стен.
Она боялась прийти к дому, которого больше нет. Боялась стоять и смотреть на огонь, сжирающий твой дом. Боялась превратиться в статую, исполненную молчаливым отчаянием.
А потом слово "артобстрел" стало привычным. Как неизбежная деталь жизненного пейзажа. К тому времени ленинградцы уже научились переходить на безопасную сторону, определять районы, по которым будут бить педантичные гитлеровцы. Ленинградцы выучили военное расписание смерти не хуже довоенного расписания трамваев.
А вот и двор...
Снова карабкаться по леднику подъезда, вцепляясь варежками в заиндевелые стены.
Страшно стучало сердце. Темнело в глазах. Острые иголки кололи изнутри по коже ладоней.
Главное - не поскользнуться. Поскользнешься - не встанешь. Ляжешь - умрешь. А умирать нельзя! Потому что только глупый человек может умереть, когда у него за пазухой целых двести пятьдесят грамм хлеба. Настоящего хлеба! Ну и пусть, что там жмых и целлюлоза. Главное - это хлеб.
В квартире - пусто. Мама так и лежит в кровати, скорбно приоткрыв рот.
Вика тщательно закрыла дверь в комнату.
Снова растопила буржуйку. Снова поставила греться воду.
И только потом достала хлеб, непроизвольно сглотнув слюну. Разрезала кирпичик на две части. Одну она скушает сейчас. Вторую оставит до вечера и разделит еще на две части. Вот тебе ужин, а вот тебе завтрак.
Вика покосилась на маму. Вдруг девочке, почему-то, стало стыдно, словно отобрала этот кусочек жизни у мамы.
Вот она лежит. Глаза ее закрыты, а рот открыт. Словно она просит хлеба. В какой-то момент Вике вдруг подумалось, что мама не умерла, а просто потеряла сознание, и если ей сейчас дать хлеба, то мама непременно проснется! Конечно же! Она просто не может проснуться! У нее просто нет сил, чтобы проснуться! Вика схватила обеденный кусок и на четвереньках поползла к кровати. Потом вскарабкалась на постель и легла рядом с мамой. Откусила сама кусочек, остальное ткнула маме в синегубый рот.
- Кушай, мамочка! Кушай!
Но мама упрямо не хотела брать хлеб из рук дочери.
"Какая же я дура!" - сердито и отчаянно подумала Вика. "Она же спит! А раз спит, она же не может жевать!"
Вика откусила еще кусочек и начала жевать промерзлый хлеб. Не удержалась и проглотила жидкую кашицу, мгновенно провалившуюся в ненасытные глубины тела. Еще раз откусила...
Потом выплюнула - Боже, сколько усилий надо приложить к тому, что бы выплюнуть хлеб! - разжеванную массу в узкую свою ладошку и осторожно поднесла к лицу мамы. Потом тягучей струйкой влила жизнетворящую густоту в ее рот.
После чего свернулась клубком и обняла маму, ткнувшись ей под бочок.
Девочка грызла хлеб, дожидаясь - когда мама проснется.
Девочка грызла хлеб. По потолку метались тени огня, отбрасываемые буржуйкой. Словно немое кино...
Девочка грызла хлеб и слышала, как кипит вода на печке.
Эти звуки, это бульканье преломлялись в ее дремотном, оголодавшем сознании в звуки человеческой речи, в биение сердца мамы.
А тени превращались в лица, в улыбки, в карусели...
- ...На карусели будешь кататься?
- Буду! Папа! Купи мне мороженого! Только пломбир не бери, я крем-брюле люблю!
- Куплю, доча, куплю! А мама что у нас хочет?
- Хлебушка бы мне, Витя...
Эти слова грохотом разорвали дремоту.
Вика резко подняла голову.
Печка уже потухла. А мама так и не проснулась. В руке был зажат недогрызенный кусочек хлеба. Жаль, что горбушка не досталась. Корочка - сытнее...
Вика тяжело села на кровати. Машинально откусила еще кусочек. Потом еще один. Потом последний. Потом аккуратно слизала крошки с ладони. Только после этого снова посмотрела на маму. Все-таки она умерла.
Недавно они поссорились. Мама, словно бы в шутку, сказала Вике - "Когда я умру, сними с меня одежду и продай!". Вика от этих слов заплакала и стала кричать на маму. Кричала. Что не надо было Юту отмечать как умершую, что можно было целый месяц жить по ее карточкам. А мама заплакала и сказала вдруг:
- Нельзя наживаться на мертвых!
Потом они обнялись и долго плакали уже вместе, но без слез. На слезы не было сил.
На пальто Юты они смогли выменять кусочек маргарина.
А теперь у Вики есть мамино пальто. Несколько кофт. И даже валенки. А это что? На шее мамы Вика обнаружила веревочку. До войны мама носила цепочку, подаренную на очередную годовщину свадьбы папой. А теперь - веревочку. А на веревочке - кольцо. Обручальное кольцо. Последняя драгоценность. Последнее, что осталось от мамы и папы для Вики.
Мама верила в то, что кольцо надо сохранить. Она не раз говорила Вике:
- Наш папа - летчик. Его сбили за линией фронта и он попал в плен. Когда мы победим - папа вернется домой. Как же он посмотрит на меня, если я его встречу без обручального кольца?
Вика сняла с мамы веревочку. Надела ее на свою шею. Спрятала на своей груди. Потому что пока кольцо с ней, то это значит, что папа - вернется! Он обязательно вернется, если Вика сбережет его. Если она не будет обманывать и наживаться на мертвой маме. Нужно сообщить, что мама умерла, чтобы ее хлеб достался всем, а не только Вике. Иначе папа - не вернется.
Самым трудным оказалось завернуть маму в простынь. Она уже закоченела и руки-ноги не слушались. А у Вики не хватало сил, чтобы запеленать тело. Изрядно устала, когда снимала кофты и штаны. В конце концов, после нескольких перерывов, получилось.
Девочка, тяжело шаркая, вышла в коридор. Взяла санки. Поставила их у кровати. На этих санках они весело катались с горок прошлой зимой. На этих санках они везли Юту несколько дней назад. Теперь вот маму... Теперь надо примотать к ним веревкой белый кокон. А это еще сложнее. Пришлось даже отрезать еще хлеба, чтобы чуть-чуть восстановить силы.
Папа, папа... Где ты, папа? Почему ты так долго не идешь? Почему ты не спас твоих девочек? Юта - умерла. Мама - умерла. Осталась одна Вика. Где же ты, папа?
А хлеб надо взять с собой. Нельзя его оставить здесь. В пустоте и одиночестве.
Санки заскрипели по каменному полу. Как же тяжело одной тащить...
В прошлый раз их спускали вниз, придерживая, что было сил, вдвоем. Теперь Вика одна, а мама тяжелее Юты. На первом же пролете девочка поскользнулась и санки с грохотом полетели вниз, хрустко ударившись мамиными ногами о стенку.
Потом еще один пролет. И еще, и еще...
Вика подтаскивала санки по лестничной площадке, а потом просто сталкивала их вниз. Они скакали на ледяных неровностях и гулкие звуки эхом разлетались по подъезду.
А теперь тоже трудное - выйти во двор. Дверь была на пружине. Мальчишки раньше любили со всей силы оттянуть ее и хлопнуть так, чтобы на верхних этажах было слышно. За это на них все ругались, но особенно дядя Марат. Парадное заколотили еще в октябре. Дядя Марат успел пружину перенести на черный выход.
Вот теперь эта пружина, спасая чуточку тепла, превращалась в целое испытание, когда открываешь дверь с ведром в руках. Или с тяжелыми санками за спиной. Дверь и так задевала нижним краем за наросшую наледь. А тут еще...
Вика открыла дверь и прижалась к ней, с трудом перетягивая санки за порог.
Когда же наконец вытянула маму во двор - долго сидела рядом, тяжело выдыхая морозный пар в январский воздух блокадного Ленинграда.
Теперь уже будет чуточку легче.
Надеть веревку на грудь, чуть наклонится и идти, идти, идти...
Идти придется далеко. Но бросить маму нельзя. Потому что мама бы Вику не бросила. Главное - сделать первый шаг.
Ленинград... Как хорошо, что ты построен на болотах! Как хорошо, что у тебя нет холмов! Как хорошо, что можно тащить санки по ровным как стол твоим улицам! Конечно, хорошо кататься с холмистых ледяных горок... Но ведь на эти холмы еще и подниматься надо.
Под ногами скрипит снег. Веревка впивается в тело. Вика ее пропустила подмышками. И держит, чтобы она не сползала на нежные девичьи холмики. Когда-то она так радовалась, когда начало жечь, начало расти... Она стала превращаться из девочки в женщину. А сейчас она проклинала свою гордую радость. Как же больно, когда обледенелая веревка огненным бичом впивается в нежность. Даже через пальто - больно.
Хорошо, что хоть ежемесячные болезни прекратились. Где-то в средине ноября они были последний раз.
У тела не было сил истекать кровью. Оно - мудрое и красивое создание природы - берегло себя для жизни.
Когда-то Вика испугалась испачканных трусиков, как пугается этого любая девочка, превратившаяся в одночасье в девушку. Мама научила ее не бояться крови - неизбежной спутницы жизни и смерти. "Просто ты так плачешь!" оказалось, что женщины плачут кровью, когда хотят дать жизнь. Мужчины же кровью не умеют плакать. Они ей истекают, когда отнимают жизнь у других или у себя. Такой вот диалектический материализм...
А город пуст.
Скрипит лед на улице Марата. И этот скрип волнами отражается от старинных домов Санкт-Петербурга, Петрограда, Ленинграда...
На углу Невского и Марата Вика свернула в сторону Литейного проспекта. Она, как и многие ленинградцы, так и не привыкли называть главную улицу "проспектом имени двадцать пятого октября". Невский и Невский.
Переименование не изменило его. Его изменила - война.
В первые ее дни на Невском вдруг появились бесчисленные лотки букинистов. Найти можно было все - от дореволюционных учебников латыни и энциклопедий Брокгауза и Ефрона, до современнейших изданий Алексея Толстого и Анатоля Франса. На любой вкус, на любой выбор. Тогда Вика купила за бесценок "Аэлиту". Прочитала ее четыре раза. А потом "Аэлита" сгорела в прожорливой пасти буржуйки. И не только она. Книги Ленинграда, создававшие иллюзию других миров, внезапно стали иллюзией тепла. Дым над городом... Дым пожаров, дым взрывов, дым книг...
В июле и августе Невский превратился из беспечного, вечно праздничного проспекта в плац. По нему грохотали траками танки, корежа асфальт, мерно шагали бойцы и винтовки раскачивались над их головами. Мужчины Ленинграда шли оборонять свой дом.
Затем стали появляться беженцы. Из Эстонии, Пскова, Луги... Сухое равнодушное слово "эвакуация" металось по Невскому, сгущаясь отчаянным облаком вокруг стендов с газетами. А затем эвакуированные стали возвращаться. В глазах их плескался страх, некоторые из них в последние минут выскальзывали из немецких лап. Так было с соседями Викиной семьи. Их пятилетнего сына эвакуировали вместе с детским садом еще в средине августа. Но в начале сентября дети вернулись.
Автоколонна с детским садом прибыла на станцию Лычково. А там уже шли бои с передовыми отрядами вермахта. Снаряды уже рвались между путями, когда эшелон, куда перегрузили детей, тронулся в сторону Бологого, а оттуда обратно в Ленинград.
Жизнерадостный болтун Ёська после возвращения говорил мало. Не получалось. Ему не нравилось заикаться и он начинал плакать, когда не мог сказать что-то очень важное для себя и для других. Заикание не проходило, он молчал все чаще и чаще, и слезы уже кончились, когда Ёська замолчал насовсем. На Смоленском кладбище. Потом замолчали и его родители. Отец на Кировском заводе, когда отказался уйти в бомбоубежище. А мама по пути на работу...
Ее зарезали грабители.
Вика больше всего боялась этих крыс в человеческом обличии. Она ни разу не видела грабителей, но представляла их именно так. Как в "Щелкунчике". На балет с волшебной музыкой последний раз они ходили ровно год назад.
Они выходили по ночам и шарили по пустым квартирам, нападали в темных переулках, которыми Ленинград богат, отбирали хлеб, карточки и последние ценные вещи.
А ценностью стало все. От обручальных колец до массивных шкафов. От кусочков сухарей до вязанных носков.
Их убивали как крыс. На месте преступления. Милиция, военные патрули, порой и сами жители. Но они появлялись снова и снова. По крайней мере, так все говорили.
Вика понимала, что надо вернуться домой до темноты. Если, конечно, получится вернуться. Если хватит сил, если она не попадет под обстрел или бомбу. Если... Как много этих если!
Конечно, путь далек и для мирного времени. Но что стоил бы такой путь в мирное время? Так... Пары мозолей... Это если в туфельках, а не в теннисках. А теперь против Вики не только расстояние... Слишком много врагов для четырнадцатилетней девочки. Слишком много...
Вот и трамвай, занесенный снегом до самых окон. Трамвай... Когда он остановился, Вика шла здесь, мимо кинотеатра "Художественный". Просто закончилось электричество. Совсем. И для всех.
Но трамвай... Трамвай было жальче всех. Человек может зажечь свечу или сидеть у распахнутой печки. А трамвай - он не может ничего.
В тот день Вика ощутила войну всей кожей. Да, взрываются снаряды. Да, по ночам воют сирены. Да, уже ограничены нормы продовольствия. Да, уже мужчин стало меньше. Да, уже папа пропал без вести. Это все война. От нее страх и боль. От нее пустота в груди. Но, пока ходили трамваи, война была где-то там.
А теперь она невидимой злой старухой вселилась в Ленинград, щерясь выбитыми зубами обрушенных домов.
Вика любила трамваи. Они весело звенели, мчась по улицам и проспектам, они важно притормаживали на поворотах. Их пропускали вне очереди на перекрестках. На них катались мальчишки, схватившись за резиновую "колбасу" на хвосте. Вика, как и все девчонки, закрывала от волнительного страха лицо ладошками, когда одноклассники гроздьями висели на этой колбасе и на подножках. Но это был другой страх, не военный. Поэтому Вика тихонечко раздвигала пальчики, чтобы подсмотреть - а кто из мальчишек самый смелый?
И вот этот веселый трамвай стоит, замерший под грудой снега.
И вокруг - тишина. Только из репродукторов - метроном.
Да редкие прохожие, держась за стены, куда-то медленно бредут по своим странным делам. Во взглядах - пустота. Кажется, Чапек описал таких странных железных существ, назвав их "роботами"?
Вот такими железными существами и казались Вике встречные. Спокойные. Без-страстные. Уже умирающие, но еще живые.
Кто-то вдруг останавливается.
Сползает по стене и замирает на снегу.
Словно человека выключили.
Через выключенное тело медленно и равнодушно перешагивают другие, еще живые.
Вике сложнее. Она с санками. Ей нельзя перешагивать. Ей приходится обходить.
Раньше она боялась мертвецов. Особенно, когда ночью читала Конан-Дойля. Под одеялом и с фонариком. Юта всегда ругалась на нее за это, но маме не рассказывала. Самым страшным рассказом Вике казался - "Пестрая лента". Там как раз про двух сестер! Думала ли тогда Вика, что она привыкнет к мертвым людям? Она даже и не подозревала, что будет везти маму на кладбище и стараться не задевать санками вытянутые ноги мертвеца, упавшего почти на самом углу с Литейным. Не задевать - это не от страха. А потому что не будет сил перетащить санки через заледенелые бревна чужих ног.
Человек, говорят, привыкает ко всему. Правильно говорят. С одним небольшим уточнением. Или привыкает, или умирает, или сходит с ума. А впрочем, где здесь разница?
Теперь нужно перейти Невский и отправиться дальше по Литейному. Передохнуть бы... Да нельзя останавливаться. Остановка - это смерть. А если Вика умрет - кто тогда маму похоронит? Как тогда мама с папой встретятся?
А еще надо идти быстрее. Сейчас Вика переходила на опасную сторону. Да, на северной стороне Невского чаще рвались снаряды. Они же летели с юга, от немцев. Конечно, если снаряд пробьет крышу дома на южной стороне - это тоже опасно, но ведь не зря белой краской на синих квадратах написали: "Граждане! Эта сторона наиболее опасна при артиллерийском обстреле!". На Литейном тоже опасно. Он же поперечный проспект. Но каждый шаг на север города - это все дальше и дальше от фрицев.
Немцы...
Они Вике казались какими-то неземными, неестественными чудовищами. Багровое пламя озаряло небосвод - это немецкая злоба. Падающие в обморок учителя - это немцы. Лужи детской крови, занесенные осенними листьями - и это немцы.
Вика не сомневалась, что если она увидит немца, то вцепится ему в горло изо-всех силешек. За папу, за маму, за Юту. Но учитель математики Грабер - тут не причем. Он немец, но... Но он не немец. Потому что, он тоже погиб от осколка, когда дежурил вместе с мальчишками из девятого класса на крыше школы. Он подлежал эвакуации, но не успел на несколько дней.
Прямо перед ней стоял какой-то старик и в руках держал кусочек хлеба. Дневную норму.
Вика с трудом отвела взгляд от черного богатства, уместившегося на грязной варежке и посмотрела на старика.
Лицо того, словно стекало с головы, готовясь обнажить белые кости черепа.
- Проходи, девочка, проходи, - перед стариком стоял такой же отекший лицом мужчина, державший в слабых руках тяжелый фотоаппарат.
Вика послушно шагнула, обходя странных мужчин стороной.
Интересно, кто они? Наверное, фотокорреспондент. А зачем они снимают? Разве это можно снимать? Разве можно об этом рассказывать? А что, если этот старик умрет - разве можно его фотографировать? Вот когда она, Вика, умрет, ее тоже будут фотографировать? И рассказывать всем, что она, Вика, умерла прямо тут и лежит сейчас мертвая и никому не нужна?
Кому это нужно? Надо скорее от всего избавиться и все забыть. Забыть - как дурной, очень дурной и страшный кошмар. А если не рассказать и забыть? Избавиться от кошмара - и все!
Вдруг Вика поняла, осознала всем своим существом, что "ЭТО" - забывать нельзя. И если она останется жива, что вряд ли, конечно, она посвятит свою жизнь тому, чтобы помнили. Все помнили. Всегда помнили.
А по Литейному - идти еще тяжелее. В начале морозов тут лопнул водопровод. Застоявшаяся в трубах вода залила льдом проспект. Какое-то время жители окрестных, и не только окрестных, домов ходили сюда за водой. Совершенно не обращая внимания, что рядом, вмерзшие в лед - лежат трупы.
Морозы...
Немногочисленные "труповозки" не успевали собирать тела горожан с улиц, дворов, парков Ленинграда. Мороз, убивая одних, спасал других от эпидемий.
Санки скрипят полозьями по льду Литейного. Сил нет, чтобы остановится. Надо идти, надо идти...
Вдруг Вика вспомнила Джека Лондона. Белое безмолвие... Да... Город превратился в белое безмолвие.
Где-то прогрохочет по льду асфальта полуторка, где-то послышится рев самолетов, где-то заскрипят доски обрушенных пролетов... но все это вместе - безмолвие.
Вдруг, Вика вспомнила один из рассказов американца. Там один дядька вез на Аляску пять тысяч яиц. Или не пять? Или не пять тысяч, а пять тысяч дюжин? А какая разница? Вез, вез... А они взяли и протухли. Пять тысяч яиц! Ну пусть и протухших! Ну, пусть хотя бы одно!
В ноябре Юта достала овсянки - двести грамм. Они два раза сварили из нее овсяный кисель. Да. Именно так. Два раза. Процедили первый раз - отжали через тряпочку. Оставшееся в тряпке - проварили еще раз. Из оставшейся соломы сделали лепешки. Вот вам и обед из трех блюд.
Если бы она могла, то девочка потрясла бы головой, чтобы отогнать мысли о еде. Но сил не было. Может быть поэтому, а может быть потому, что она была закутана в несколько платков так, что торчал только нос да глаза, Вика не услышала, как тот фотограф, сделав несколько нетвердых шагов, щелкнул своей камерой ей в спину.